Неточные совпадения
"Несмотря на добродушие Менелая, —
говорил учитель истории, — никогда спартанцы не были столь счастливы, как во время осады Трои; ибо хотя многие бумаги оставались неподписанными, но зато многие же спины пребыли невыстеганными, и второе лишение с лихвою вознаградило за первое…"
― Ах, как же! Я теперь чувствую, как я мало образован. Мне для воспитания детей даже нужно много освежить в памяти и просто выучиться. Потому что мало того, чтобы были
учителя, нужно, чтобы был наблюдатель, как в вашем хозяйстве нужны работники и надсмотрщик. Вот я читаю ― он показал грамматику Буслаева, лежавшую на пюпитре ― требуют от Миши, и это так трудно… Ну вот объясните мне. Здесь он
говорит…
Он понимал, что
учитель не думает того, что
говорит, он это чувствовал по тону, которым это было сказано.
Для чего этим трем барышням нужно было
говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти
учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках — Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго-натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого другого, что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что всё, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
— Это слово «народ» так неопределенно, — сказал Левин. — Писаря волостные,
учителя и из мужиков один на тысячу, может быть, знают, о чем идет дело. Остальные же 80 миллионов, как Михайлыч, не только не выражают своей воли, но не имеют ни малейшего понятия, о чем им надо бы выражать свою волю. Какое же мы имеем право
говорить, что это воля народа?
Хоры были полны нарядных дам, перегибавшихся через перила и старавшихся не проронить ни одного слова из того, что говорилось внизу. Около дам сидели и стояли элегантные адвокаты,
учителя гимназии в очках и офицеры. Везде говорилось о выборах и о том, как измучался предводитель и как хороши были прения; в одной группе Левин слышал похвалу своему брату. Одна дама
говорила адвокату...
Я поставлю полные баллы во всех науках тому, кто ни аза не знает, да ведет себя похвально; а в ком я вижу дурной дух да насмешливость, я тому нуль, хотя он Солона заткни за пояс!» Так
говорил учитель, не любивший насмерть Крылова за то, что он сказал: «По мне, уж лучше пей, да дело разумей», — и всегда рассказывавший с наслаждением в лице и в глазах, как в том училище, где он преподавал прежде, такая была тишина, что слышно было, как муха летит; что ни один из учеников в течение круглого года не кашлянул и не высморкался в классе и что до самого звонка нельзя было узнать, был ли кто там или нет.
— Представь — играю! — потрескивая сжатыми пальцами, сказал Макаров. — Начал по слуху, потом стал брать уроки… Это еще в гимназии. А в Москве
учитель мой уговаривал меня поступить в консерваторию. Да. Способности,
говорит. Я ему не верю. Никаких способностей нет у меня. Но — без музыки трудно жить, вот что, брат…
Все, что
говорил Турчанинов, он
говорил совершенно серьезно, очень мило и тем тоном, каким
говорят молодые
учителя, первый раз беседуя с учениками старших классов. Между прочим, он сообщил, что в Париже самые лучшие портные и самые веселые театры.
Уроки Томилина становились все более скучны, менее понятны, а сам
учитель как-то неестественно разросся в ширину и осел к земле. Он переоделся в белую рубаху с вышитым воротом, на его голых, медного цвета ногах блестели туфли зеленого сафьяна. Когда Клим, не понимая чего-нибудь, заявлял об этом ему, Томилин, не сердясь, но с явным удивлением, останавливался среди комнаты и
говорил почти всегда одно и то же...
— Судостроитель, мокшаны строю, тихвинки и вообще всякую мелкую посуду речную. Очень прошу прощения: жена поехала к родителям, как раз в Песочное, куда и нам завтра ехать. Она у меня — вторая, только весной женился. С матерью поехала с моей, со свекровью, значит. Один сын — на войну взят писарем, другой — тут помогает мне. Зять,
учитель бывший, сидел в винопольке — его тоже на войну, ну и дочь с ним, сестрой, в Кресте Красном. Закрыли винопольку. А
говорят — от нее казна полтора миллиарда дохода имела?
Однажды она очень «по-зимнему» рассердилась на
учителя Томилина, который долго и скучно
говорил о двух правдах: правде-истине и правде-справедливости.
— Слепцы! Вы шли туда корыстно, с проповедью зла и насилия, я зову вас на дело добра и любви. Я
говорю священными словами
учителя моего: опроститесь, будьте детями земли, отбросьте всю мишурную ложь, придуманную вами, ослепляющую вас.
Клим усмехнулся, но промолчал. Он уже приметил, что все студенты, знакомые брата и Кутузова,
говорят о профессорах, об университете почти так же враждебно, как гимназисты
говорили об
учителях и гимназии. В поисках причин такого отношения он нашел, что тон дают столь различные люди, как Туробоев и Кутузов. С ленивенькой иронией, обычной для него, Туробоев
говорил...
— Я думаю, что это не серьезно, — очень ласково и утешительно
говорила Спивак. — Арестован знакомый Дмитрия Ивановича,
учитель фабричной школы, и брат его, студент Попов, — кажется, это и ваш знакомый? — спросила она Клима.
У него была привычка беседовать с самим собою вслух. Нередко, рассказывая историю, он задумывался на минуту, на две, а помолчав, начинал
говорить очень тихо и непонятно. В такие минуты Дронов толкал Клима ногою и, подмигивая на
учителя левым глазом, более беспокойным, чем правый, усмехался кривенькой усмешкой; губы Дронова были рыбьи, тупые, жесткие, как хрящи. После урока Клим спрашивал...
Мать нежно гладила горячей рукой его лицо. Он не стал больше
говорить об
учителе, он только заметил: Варавка тоже не любит
учителя. И почувствовал, что рука матери вздрогнула, тяжело втиснув голову его в подушку. А когда она ушла, он, засыпая, подумал: как это странно! Взрослые находят, что он выдумывает именно тогда, когда он
говорит правду.
По настоянию деда Акима Дронов вместе с Климом готовился в гимназию и на уроках Томилина обнаруживал тоже судорожную торопливость, Климу и она казалась жадностью. Спрашивая
учителя или отвечая ему, Дронов
говорил очень быстро и как-то так всасывая слова, точно они, горячие, жгли губы его и язык. Клим несколько раз допытывался у товарища, навязанного ему Настоящим Стариком...
Изредка Дронов ставил вопросы социального характера, но
учитель или не отвечал ему, или
говорил нехотя и непонятно. Из всех его речей Клим запомнил лишь одно суждение...
Но иногда рыжий пугал его: забывая о присутствии ученика, он
говорил так много, долго и непонятно, что Климу нужно было кашлянуть, ударить каблуком в пол, уронить книгу и этим напомнить
учителю о себе. Однако и шум не всегда будил Томилина, он продолжал
говорить, лицо его каменело, глаза напряженно выкатывались, и Клим ждал, что вот сейчас Томилин закричит, как жена доктора...
Клим Самгин был согласен с Дроновым, что Томилин верно
говорит о гуманизме, и Клим чувствовал, что мысли
учителя, так же, как мысли редактора, сродны ему. Но оба они не возбуждали симпатий, один — смешной, в другом есть что-то жуткое. В конце концов они, как и все другие в редакции, тоже раздражали его чем-то; иногда он думал, что это «что-то» может быть «избыток мудрости».
И стала рассказывать о Спиваке; голос ее звучал брезгливо, после каждой фразы она поджимала увядшие губы; в ней чувствовалась неизлечимая усталость и злая досада на всех за эту усталость. Но
говорила она тоном, требующим внимания, и Варвара слушала ее, как гимназистка, которой не любимый ею
учитель читает нотацию.
Клим слушал эти речи внимательно и очень старался закрепить их в памяти своей. Он чувствовал благодарность к
учителю: человек, ни на кого не похожий, никем не любимый,
говорил с ним, как со взрослым и равным себе. Это было очень полезно: запоминая не совсем обычные фразы
учителя, Клим пускал их в оборот, как свои, и этим укреплял за собой репутацию умника.
— Это герои Великой Французской революции, а этот господин — граф Мирабо, — объяснил
учитель и, усмехаясь, осведомился: — В ненужных вещах нашел,
говоришь?
Говоря о Томилине, Иван Дронов всегда понижал голос, осторожно оглядывался и хихикал, а Клим, слушая его, чувствовал, что Иван не любит
учителя с радостью и что ему нравится не любить.
— У тебя характер
учителя, — сказала Лидия с явной досадой и даже с насмешкой, как послышалось Самгину. — Когда ты
говоришь: я тебя люблю, это выходит так, как будто ты сказал: я люблю тебя учить.
Особенно жутко было, когда
учитель,
говоря, поднимал правую руку на уровень лица своего и ощипывал в воздухе пальцами что-то невидимое, — так повар Влас ощипывал рябчиков или другую дичь.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень и капризы в чужих людях, в школе, где не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что
говорили учителя, потому что другого ничего делать было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
— О чем я
говорил сейчас? — вдруг спросил его
учитель, заметив, что он рассеянно бродит глазами по всей комнате.
Все юношество кипело около него жизнью, строя великолепные планы будущего; один он не мечтал, не играл ни в полководцы, ни в сочинители, а
говорил одно: «Буду
учителем в провин — ции», — считая это скромное назначение своим призванием.
— Какого
учителя? Здесь не живет
учитель… —
говорил он, продолжая с изумлением глядеть на посетителя.
— Это слабость, да… — всхлипывая,
говорил Леонтий, — но я не болен… я не в горячке… врут они… не понимают… Я и сам не понимал ничего… Вот, как увидел тебя… так слезы льются, сами прорвались… Не ругай меня, как Марк, и не смейся надо мной, как все они смеются… эти
учителя, товарищи… Я вижу у них злой смех на лицах, у этих сердобольных посетителей!..
— Да, да, это правда: был у соседа такой
учитель, да еще подивитесь, батюшка, из семинарии! — сказал помещик, обратясь к священнику. — Смирно так шло все сначала: шептал, шептал, кто его знает что, старшим детям — только однажды девочка, сестра их, матери и проговорись: «Бога,
говорит, нет, Никита Сергеич от кого-то слышал». Его к допросу: «Как Бога нет: как так?» Отец к архиерею ездил: перебрали тогда: всю семинарию…
Но когда на
учителя находили игривые минуты и он, в виде забавы, выдумывал, а не из книги
говорил свои задачи, не прибегая ни к доске, ни к грифелю, ни к правилам, ни к пинкам, — скорее всех, путем сверкающей в голове догадки, доходил до результата Райский.
А он прежде всего воззрился в
учителя: какой он, как
говорит, как нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха.
— Ну, не пустой ли малый! — восклицал
учитель. — Не умеет сделать задачи указанным, следовательно, облегченным путем, а без правил наобум
говорит. Глупее нас с тобой выдумывали правила!
— Это француз,
учитель, товарищ мужа: они там сидят, читают вместе до глубокой ночи… Чем я тут виновата? А по городу бог знает что
говорят… будто я… будто мы…
Как в школе у русского
учителя, он не слушал законов строения языка, а рассматривал все, как
говорит профессор, как падают у него слова, как кто слушает.
— Но чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? — кричал
учитель (он один только кричал, все остальные
говорили тихо). — Пусть Россия осуждена на второстепенность; но можно работать и не для одной России. И, кроме того, как же Крафт может быть патриотом, если он уже перестал в Россию верить?
«У меня ль не житье! — дивится Максим Иванович, — у матери босой бегал, корки жевал, чего ж он еще пуще прежнего хил?» А
учитель и
говорит: «Всякому мальчику,
говорит, надо и порезвиться, не все учиться; ему моцион необходим», и вывел ему все резоном.
Я выпалил все это нервно и злобно, порвав все веревки. Я знал, что лечу в яму, но я торопился, боясь возражений. Я слишком чувствовал, что сыплю как сквозь решето, бессвязно и через десять мыслей в одиннадцатую, но я торопился их убедить и перепобедить. Это так было для меня важно! Я три года готовился! Но замечательно, что они вдруг замолчали, ровно ничего не
говорили, а все слушали. Я все продолжал обращаться к
учителю...
— Нет, это не так надо ставить, — начал, очевидно возобновляя давешний спор,
учитель с черными бакенами, горячившийся больше всех, — про математические доказательства я ничего не
говорю, но это идея, которой я готов верить и без математических доказательств…
Смотрите вы на все эти чудеса, миры и огни, и, ослепленные, уничтоженные величием, но богатые и счастливые небывалыми грезами, стоите, как статуя, и шепчете задумчиво: «Нет, этого не сказали мне ни карты, ни англичане, ни американцы, ни мои
учители;
говорило, но бледно и смутно, только одно чуткое поэтическое чувство; оно таинственно манило меня еще ребенком сюда и шептало...
Мне припомнилась школьная скамья, где сидя, бывало, мучаешься до пота над «мудреным» переводом с латинского или немецкого языков, а
учитель, как теперь адмирал, торопит, спрашивает: «Скоро ли? готово ли? Покажите, —
говорит, — мне, прежде, нежели дадите переписывать…»
— Что вы
говорите? — вскрикнул Нехлюдов, на этот раз не замечая вовсе неприятной фамильярности
учителя.
Но была ли это вполне тогдашняя беседа, или он присовокупил к ней в записке своей и из прежних бесед с
учителем своим, этого уже я не могу решить, к тому же вся речь старца в записке этой ведется как бы беспрерывно, словно как бы он излагал жизнь свою в виде повести, обращаясь к друзьям своим, тогда как, без сомнения, по последовавшим рассказам, на деле происходило несколько иначе, ибо велась беседа в тот вечер общая, и хотя гости хозяина своего мало перебивали, но все же
говорили и от себя, вмешиваясь в разговор, может быть, даже и от себя поведали и рассказали что-либо, к тому же и беспрерывности такой в повествовании сем быть не могло, ибо старец иногда задыхался, терял голос и даже ложился отдохнуть на постель свою, хотя и не засыпал, а гости не покидали мест своих.
И не дивно, что вместо свободы впали в рабство, а вместо служения братолюбию и человеческому единению впали, напротив, в отъединение и уединение, как
говорил мне в юности моей таинственный гость и
учитель мой.
Отцы и
учители мои, — умиленно улыбаясь, обратился он к гостям своим, — никогда до сего дня не
говорил я, даже и ему, за что был столь милым душе моей лик сего юноши.
Говоря это, он достал с воза теплые вязаные перчатки и подал их мне. Я взял перчатки и продолжал работать. 2 км мы шли вместе, я чертил, а крестьянин рассказывал мне про свое житье и ругательски ругал всех и каждого. Изругал он своих односельчан, изругал жену, соседа, досталось
учителю и священнику. Надоела мне эта ругань. Лошаденка его шла медленно, и я видел, что при таком движении к вечеру мне не удастся дойти до Имана. Я снял перчатки, отдал их возчику, поблагодарил его и, пожелав успеха, прибавил шагу.
Через два дня
учитель пришел на урок. Подали самовар, — это всегда приходилось во время урока. Марья Алексевна вышла в комнату, где
учитель занимался с Федею; прежде звала Федю Матрена:
учитель хотел остаться на своем месте, потому что ведь он не пьет чаю, и просмотрит в это время федину тетрадь, но Марья Алексевна просила его пожаловать посидеть с ними, ей нужно
поговорить с ним. Он пошел, сел за чайный стол.